Анатолий Бергер - Горесть неизреченная [сборник]
— У нас тут все, которые в оккупации, как я несовершеннолетними были, им к пенсии доплачивают. А мне не дают. Говорят, свидетелей нет.
— А Ваша подруга.
— Ей не надо. Она уже взрослая была. А кто здесь остался, так говорят: «Ты в городе была — откуда мы знаем что ты там делала».
— Значит, всё ещё за старое. Вам, наверное, за жизнь в оккупации и раньше доставалось.
— Ой, не говорите. Всё проверяли, проверяли. Потом только на почту пригласили работать. Я говорю: «Я же в оккупации была». — «Знаем, — говорят, — мы проверяли. Нет за тобой ничего, работай».
— А надбавку всё же не дают?
— Не дают. Ой, Петровна идёт. Ей уже 82 года. Тоже одна живёт.
Подошла Петровна. Худая, вся высохшая старуха.
— Не слышала — будет трактор?
— Не знаю, обещался.
— У меня 12 соток, — продолжала Галина Васильевна, — Прошлый год трактор за то, чтобы вспахать, брал 10 тысяч, сейчас 20. Да посадить самой, да окучивать.
— А у Вас детей нет?
— Есть дочка. Поехала на север с мужем за длинным рублём. А сейчас нет длинного, ничего нет. Приедут с детьми скоро погостить.
— У нас тут недавно такая хорошая женщина умерла. Муж очень убивался. Привёз из другой деревни батюшку, здесь отпевали. У меня дочка некрещеная. И муж её, и дети. Она у меня бедовая. А я думаю: окрестить — лучше будет. Спросила батюшку, сколько стоит. Сказал — не то 20 тысяч, не то 30. Наверное, 20. Но всех четверых — это какие же деньги.
— Но Вам-то дешевле, наверное, Вы же за церковью следите.
— Вот и я надежду имею.
— Значит, все к Вам приедут, Вам легче будет.
— Да только картошку мне самой садить надо.
Мы уехали. А Васильевна с Петровной всё стояли на дороге возле церкви, всё смотрели, не появится ли за поворотом трактор. Пора уже было пахать.
P.S. Этот рассказ написан в девяностых годах, и тут уже не Сибирь, но тоже Россия — деревня Согнивицы Подпорожского района Ленинградской области. И судьба Галины Васильевны кажется продолжением во времени судеб наших курагинских знакомцев.
Автобиография Анатолия Бергера
Я родился 5 сентября 1938-го года в Ленинграде.
Отыщу ли я себя в том дальнем, полузабытом, что называется, прошлым? Дом на Большой Московской и сейчас стоит. После капитального ремонта он упрочился, будто возвысился. Улица поделилась надвое — половина пешеходная, а другая, близкая к дому, прошита транспортом насквозь. Каково нашим бывшим комнатам, таким нашим тогда? Что видно из кухни — маячит ли вдалеке тёмным поднебесным золотом Исаакий? А что во дворе, где метался мяч, где с криками бегали, забивали голы? Нет двора, разошёлся в разные стороны, пусто, превратился в проход к следующему дому, выставленному окнами на Разъезжую. И жизнь, в те годы такая всамделишная, такая всеми своими извилистыми корнями привязанная к земле, такая вбитая в тротуар — где она? Где соседские мальчишки, с которыми играл, возился, мотался, перекрикивался, сговаривался, — где? Где Володька Шостакович, родной племянник композитора, Володька, чей отец издали особенно похож был на маленького, упрямо спешащего куда-то гения? Где Юрка Браверманн — высокий, чернявый, сильно бьющий по мячу в мои вратарские владения? Где братья Якунины — Женька, Володька, а старший Юрка погиб, карабкаясь по водосточной трубе на 5-й этаж, обожгла губы глупая сигаретка, дёрнулась рука, скатилась ступня с покатой железяки и всё — разом, навсегда — в смерть, в кровь. И не только они — кого помню. Но и те, кого не помню, да и не знал — все исчезли, пропали для меня теперешнего, как и я для них.
А когда вспоминается детство —
Под Уфою бараки в снегу —
Никуда от печали не деться,
И хотел бы — вовек не смогу.
Завывала пурга-завируха,
В репродуктор ревела война,
И преследовала голодуха
Год за годом, с утра дотемна.
И ни сказки забавной и звонкой,
Ни игрушек — весёлой гурьбой —
Жизнь пугала чужой похоронкой,
Заводской задыхалась трубой.
Пахло холодом и керосинкой,
Уходил коридор в никуда,
И в усталой руке материнской
Всё тепло умещалось тогда.
Из того времени запомнился один случай. Жили мы голодно, в бараке, как многие тогда. Однажды я занимался тем, что бросал камешки куда-то на чердак, они рикошетом разлетались в разные стороны. Я был очень увлечён, ничего кругом не видел. И вдруг всё оборвалось — откуда-то набежали люди, схватили меня, потащили. Всё было, как в страшном сне. Оказывается, мимо шла женщина с бутылкой молока, и камешек разбил бутылку. Родители, конечно, возместили ей стоимость бутылки с молоком, но до сих пор я чувствую ужас, хлынувший тогда в душу. Близкое к тому ощущение я испытал через много лет. И тоже всё было, как во сне — набежавшие смутные злые люди, их крики и внезапность моей вины перед ними. И тот ужас, хлынувший в душу. А тогда продолжалась эвакуация, Уфа, зима.
Потом помню 9 мая 1945 года. Небо пылало. Мерцало, переливалось. Мы стояли с мамой, держась за руки, и смотрели на него. Кругом был полуразрушенный город, хмурые лестницы. В наш дом в блокаду попали две бомбы. Рассказывали, что сосед с четвёртого этажа брился, и ему оторвало голову с намыленными щеками. Девочка из нашей квартиры на пятом этаже была на кухне, пол провалился, но она оказалась под столом и приземлилась, как под крышей, без повреждений. Этот «юнкерс» летел бомбить Витебский вокзал, но промахнулся и попал в наш дом. Его сбили. Пилотом была женщина.
Помню тёмный запах послевоенной поры. Всё было втёмную — город, люди, трамваи… Инвалиды-обрубки на катящихся квадратных досках. Каково им было смотреть снизу на нас… Как курили они свой беломор, окурок не отцеплялся от дымящихся губ, торчал, ходил дымными кругами. И пахло помесью этого дешёвого дыма, тяжёлого мужского пота, пахло мертвецкой и шалманом. И шум, шум — гудки, дребезг трамваев, крики, треск, утробный накат уличного репродуктора.
Школа, разбегающиеся друг от друга коридоры, сдвинутые парты в тесных классах, мы за партами, запуганное пространство, засунутое в тёмное время, и дёргаются детские голоса, бубнит голос учительницы. Я сижу, пишу диктуемое учительницей, кто-то сзади тычет мне в затылок ручкой, хватаю пенал, оборачиваюсь, бац по стриженой голове обидчика, тот в слёзы, головой свалился на парту, меня наказывают. А я знаю, что я прав, а он виноват, я злюсь на несправедливость, я чую враждебность людей — с тех пор навсегда. Школа — это недосланное утро, хмурая, торопливая улица, страх, что вызовут к доске, хоть урок знаю, соперничество с прочей малышнёй, а малышня злая, звериная, не прощающая слабости, не прощающая ничего.